Константин Антонович характера был сильного, твердого, но справедливого. Рослый, физически крепкий, казалось, такому износа не будет.
Телеграмму, что отец при смерти, что врачи поставили ему диагноз, равный смертному приговору, — рак, Леонид Константинович получил в то время, когда решался вопрос о назначении его начальником треста Павлодарводстроя. Хотя в день получения телеграммы он еще не знал о тяжелых переговорах Гукасова с Павлодарским обкомом партии КПСС о передаче под его начало означенного треста.

 

Не очень доверяя диагнозу тамошних врачей, Леонид Константинович попросил поехать с ним к отцу хорошо знакомого врача, заведующего кафедрой сердечной хирургии в Алма-Ате. Тот без лишних слов согласился. И они помчались на машине в Омск.
Ознакомившись с анализами, врач подтвердил, что у Константина Антоновича действительно рак и что осталось ему жить не более полугода. Посоветовал взять больного к себе, в Павлодар.

Константин Антонович угасал тихо, спокойно.
Леонид Константинович, занятый хлопотами по приему треста, кадровыми вопросами — они самые трудные и самые первостепенные, — выкраивал час-другой, отрывая их от и без того короткого сна, чтобы посидеть подле больного. Сидел. Беседовали, не касаясь в разговорах болезни.
Отец тихим, каким-то умиротворенным голосом рассказывал о себе. Как бы исповедовался.

Этот, казавшийся ранее Лёве, потом и Леониду Константиновичу, непреклонной воли, суровый с виду человек, в «исповедях» своих поверял сыну, что он почти всю жизнь прожил, нося в душе страх перед системой партийной власти, хотя сам являлся членом партии.

Проработав большую часть своей жизни на железной дороге, он видел — случалось, что сам водил, — длинные составы с зарешеченными окнами, где томились тысячи и тысячи политических заключенных. Глубоко в душу западали ему изможденные лица страдальцев, которые видел он через железные прутья узких окон арестантских камер на колесах.

Оказывается, при сильном характере, внешней выдержанности Константин Антонович имел сострадательную к людскому несчастью душу.

Сын его Лёва в детстве проводя долгие часы на железнодорожной станции в Исилькуле, тоже видел эти бесконечные эшелоны. Эти — с решетками на окнах — вагоны, откуда смотрели исхудалые лица зеков. Он понимал своим детским умом, что смотрят через железные прутья несчастные люди, но сердце еще не готово было к состраданию, к восприятию чужого горя как своего. Пришло к нему это много позже (работая губернатором, когда объективная причина заставляла убрать человека с занимаемой им должности, он убирал, но никогда не «загонял в угол «наказанного», чаще всего справедливо подыскивая тому соответствующую его способностям работу).

 

Отец ранее дома не рассказывал, что доводилось видеть на железной дороге, не говорил о своем сострадании к жертвам, многие из которых были его товарищи по работе, о страхе за себя, за семью, за проступок несмышленыша-сына, бросившего в сугроб портрет Сталина.
Немало пережил Константин Антонович тяжелых часов, когда таскали его в НКВД за «безобразный» поступок ребенка. И все же этот страх не помешал ему отказаться вести поезд монгольского вождя Чойболсана.

Константин Антонович, высокий профессионал, знал, как ненадежны еще только осваиваемые железной дорогой локомотивы ФД (Феликс Дзержинский). И написал рапорт начальнику железной дороги, что отказывается на ФД вести поезд «Особого назначения», изложив истинную причину отказа.
Взяли его прямо в депо и заперли в камеру при железнодорожном НКВД, вменив в вину «саботаж и дискредитацию советской техники». В общем, пахло пятьдесят восьмой статьей — контрреволюция.

Не помогла и его принадлежность к партии коммунистов.
Помогло то, что, как он и предсказывал, паровоз действительно закапризничал где-то посреди Кулундинской заснеженной степи. Естественно, поездная бригада, как после он узнал, была арестована вместе с начальниками депо, дежурными, другими железнодорожными службами. Тогда и освободили Константина Антоновича. И он до конца дней своих считал это каким-то чудом. Потому как знал — земля слухом полнится, что карательные органы — в его время — это «дантов ад». Попавший туда, оставь всякие надежды, забудь обратную дорогу...

Отец угасал быстро, будто торопился покинуть этот мир.
Выходя из забытья, улыбался какой-то просветленной улыбкой, говорил едва слышно в ухо приклонившемуся к нему сыну:
— Лёва, колокола... Слышу, звонят...
Сын, подняв голову, прислушивался: никакого звона, даже трамвайного, только редкое сипловатое дыхание отца.
— Послышалось тебе, отец, — говорил сын. — Да и откуда колоколам взяться? Подумай...
Что думал отец, да и думал ли что? Однако настаивал:
— Звонят... И церковь, Лёва... храм новый, не знаешь разве, открыли... Красивый храм, там, на горке. Не видел разве, что Храм там?!
Леонид Константинович не знал, что и думать. Что бредит отец — было мало похоже: взгляд осмысленный.

 

Может, в забытье были эти видения. И, придя в себя, принимал их за реальность.
Но откуда у отца могут быть такие видения, если сын не замечал за ним никогда ранее какой-либо глубокой набожности?
Отец же продолжал, с каждым разом на всё более короткие минуты приходя в себя, говорить, что слышит звон колоколов, церковное пение.

Наконец, сын спросил отца, должно быть, придя близко к разгадке как бы бредовых слов умирающего, что тот, чувствуя приближение смерти, хочет церковного напутствия.
— Батюшку надо?.. Исповедоваться... или как там... собороваться?..
— Надо отпеть, — прошептал отец, — Крещенный же я... Панихиду закажи...
Сделаю, отец, — пообещал сын. И не лукавил, искрение надеясь на лучшее будущее.
Но когда упокоился Константин Антонович — просьба его была невыполнима. За отпевание, отправление религиозных треб Леонида Константиновича «стерли бы в порошок» стоящие на страже чистоты своих атеистических рядов чиновники (лишь спустя много лет смог сын выполнить обещанное отцу: заказать в Свято-Никольском казачьем соборе отслужить панихиду по нему).

Спокойно и строго было в гробу выхудавшее лицо Константина Антоновича. Леонид Константинович смотрел на это безмолвное лицо, сухие, иссиня-белые руки, безвольно скрещенные на запавшей груди... Вспомнились слова отца, как-то сказанные с веселым усмехом, что вот-де, Лёва, родится человек со сжатыми крепко кулаками, — он сжал свои большие, сильные, — весь, мол, мир в них возьму!.. Тут же разжал их, опустил ниже пояса как бы обезволенные руки: — А умрет с раскрытыми, — ничего в них нет!..

 

Многое могли и умели руки Константина Антоновича.
Долгие годы они крепко держали в руках паровозный реверс.
Совсем, кажется, недавно руки эти умело владели и ключом гаечным, и топором плотницким. Литовкой звонкой махали так, что от широченного взмаха с саженного прокоса, как выбритого, скошенное разнотравье ложилось в валок высокий, толстый и плотный такой, что на два, на три нормальных валка хватило бы травы из него... Многое могли эти руки, и не только руки... Здравый ум, волевой характер жили в душе этого родного Леониду Константиновичу человека. В душе с ничем не запятнанной совестью. Однако нет...

Может, наоборот, долгих двадцать пять лет мучилась душа Константина Антоновича совестью за то, что ушел из дома, поссорившись с отцом, что надо было подать родным весточку о себе.
И боролся сам с собой, решив ранее, что никогда больше не встретится с Антоном Яковлевичем, считая, что решение его твердо и навсегда, что никакой весточки о себе сроду родным не подаст — характера на это у него хватит.
И всё же совесть переборола его зарок. Может, помогли ей в этом дети Константина Антоновича.

Подрастая, они всё настойчивее приступали к отцу с расспросами: «Отец, расскажи, от каких корней мы идем?»
И он поначалу скудно отвечал на их расспросы... Однако они всё больше бередили его душу. Волей-неволей вспоминал он свой родной дом, родителей, братьев, сестер... И, наконец, не выдержав детского натиска, решился: «Едем в Саранск к моим родителям».
Что там, в Саранске, он не знал: живы-здоровы ли родители? Как братья-сестры? Жив ли кто из братьев после кровавой Отечественной войны?

Покинул он дом в 1926 году. Четверть века — никаких вестей оттуда. И сам не писал. Родители, сестры-братья, может, и хотели бы что-то узнать о нем, но не знали его адреса. Затерялся он для них, как песчинка в людском море.
Константин Антонович взял с собой всех троих детей: дочь и двух сыновей.
Ефросиния Ивановна, настаивала: телеграмму хоть дай туда, в Саранск, родным. А то свалишься как снег на голову.
Телеграммы он не дал.

 

А что ничего не знал ни о ком из членов своей семьи все двадцать пять лет — было не совсем верно. Не рассказывал он, как всю войну вызывали его в надзорные органы и брали подписку, что он отвечает за брата-летчика бомбардировочной авиации дальнего действия, если тот посадит самолет на вражеской территории, что понесет за предательство младшего брата ответственность по всей строгости законов военного времени.
Слова отца, что он-де давно забыл, как выглядит его младший брат, для органов надзора не были аргументом. Принуждали, и он подписывал себе виртуальный приговор.
...Наконец-то исполняется мечта Лёвы поехать в зеленом вагоне в даль неизведанную. И будет он смотреть в окно вагона, как те нарядные безвестные люди, которым завидовал он, стоя на привокзальной площади. Теперь вот и сам укатит через минуту-другую в загадочные и прекрасные края...

А тот мальчишка в отрепанном пальтишке из шинельного сукна, в большой, налезающей на глаза шапке, доставшейся от старшего брата, который держал его всегда крепко за руку, так и останется навсегда на этой глухой станции, в затянутом болотной грязью городке-поселке...

И вот Лёва в вожделенном вагоне — едет! От окна не оторвать... Мелькают столбики телеграфные, большими и малыми полукружиями уплывают взад поля, леса, деревушки... Короткие остановки на станциях разных — новый, интересный, большой, не вмещающийся в сознание мир.

Путешествие от начала до конца было для Лёвы захватывающим.
Ехали через Екатеринбург, Пермь, Нижний Новгород
— с огромными зданиями вокзалов, многолюдными шумными перронами.
В Нижнем была пересадка.
Целые сутки ждали поезда на Саранск. Эти сутки были для Лёвы самыми длинными и скучными. И опять
— стучат на стыках рельсов колеса вагонные. В Саранск приехали рано утром.
Отец загружен до предела: за плечами пудовая «торба», в руках тяжелые чемоданы и сумка...